Повернувшись к окну я наконец понял где видел этот знакомый пейзаж в белов

Гайто Газданов. Вечер у Клэр

Но это мало трогало Капитана. Гораздо хуже было другое. . Джек даже рисовал его — молодого мужчину, которого Капитан видел то в . Эндфилд понял, что именно за этим он залез сюда, хотя не имел ничего и против того, . Дознаватель повернулся лицом к окну, изучая индустриальный пейзаж за . В работе над текстом участвовали: Алла Белова, Наталия Ермильченко, Наталия Наконец в м году Даниил получил гонорар за тоненькую- тоненькую И вот пароход плывет, плывет, и пейзаж медленно начинает смещаться. Это было ужасно смешно, и я поняла, что в таком виде ходить можно. Ее развлекало то, что я ничего не понимал в такие моменты. . Темно-синий цвет, каким я видел его перед закрытыми глазами, представлялся мне и столь же неудержимых; но Клэр повернулась, проснувшись и пробормотав: " Vous ne dormez pas? Это, наконец, привлекает всеобщее внимание.

Между прочим, незадолго до пожара он обращался к этому купцу с просьбой сдать внаем одну из квартир, которая находилась в другом доме купца; но тот, узнав, что отец не коммерсант, наотрез отказался. После пожара он пришел к нам и попросил отца переехать в тот дом и даже принес какие-то подарки. Отец успел забыть о пожаре: Купец между тем настаивал. Отец, наконец, вспомнил, в чем дело, рассердился и выпроводил купца, сказав ему: Он любил физические упражнения, был хорошим гимнастом, неутомимым наездником, — он все смеялся над "посадкой" его двух братьев, драгунских офицеров, которые, как он говорил, "даже кончив их эту самую лошадиную академию, не научились ездить верхом; впрочем, они и в детстве были не способны к верховой езде, а пошли в лошадиную академию потому, что там алгебры не надо учить", — и прекрасным пловцом.

На глубоком месте он делал такую необыкновенную вещь, которой я потом нигде не видал: Охота была его страстью. Иногда он возвращался домой на розвальнях, после суток осторожного и утомительного выслеживания зверя, — и с саней глядели стеклянные, мертвые глаза лося; он охотился за турами на Кавказе; и ему ничего не стоило поехать за несколько сот верст по простому охотничьему приглашению.

Он никогда ничем не болел, не знал усталости и просиживал в своем кабинете, заставленном колбами, ретортами и ящиками с какой-то вязкой массой, много часов подряд, а потом уезжал на три дня охотиться за волками, мало спал и, вернувшись, опять садился за письменный стол как ни в чем не бывало. Терпение его было необычайно. Целый год, вечерами, он лепил из гипса рельефную карту Кавказа, с мельчайшими географическими подробностями.

В мире фантастики и приключений. Выпуск 1. 1959 г.

Она была уже кончена. Я как-то вошел в кабинет отца; его не. Карта стояла наверху, на этажерке. Я потянулся за ней, дернул ее к себе, —- она упала на пол и разбилась вдребезги. На шум пришел отец, посмотрел на меня укоризненно и сказал: Потом он посадил меня к себе на плечи и пошел к матери. Он рассказал ей, что я разбил карту, и прибавил: Он принялся за работу, и к концу. Я мало знал моего отца. Он не переносил зато колокольного звона.

Все, что хоть как-нибудь напоминало ему о смерти, оставалось для него враждебным и непонятным; и этим же объяснялась его нелюбовь к кладбищам и памятникам. И однажды я видел отца очень взволнованным и расстроенным, — что случалось с ним чрезвычайно редко. Это произошло в Минске, когда он узнал о смерти одного из своих товарищей по охоте, бедного чиновника; я не знал его имени.

Помню, что он был высоким человеком, с лысиной и бесцветными глазами, плохо одетым. Он всегда необыкновенно оживлялся, говоря о куропатках, зайцах и перепелах; он предпочитал мелкую дичь. И волк баловство, и медведь баловство. Да знаете ли вы, что такое кабан? Но вы меня, повторяю, не переубедите. Вот я посмотрю, сколько вы чаю можете выпить. В Минске частыми нашими гостями были этот чиновник и художник Сиповский. Сиповский был высокий старик с сердитыми бровями, борзятник и любитель искусства.

Он был громаден и широк в плечах; карманы его отличались страшной глубиной. Один раз, придя к нам и не застав дома никого, кроме меня и няни, он поглядел на меня в упор и отрывисто спросил: Он залез в карман и вытащил оттуда огромного живого петуха. Петух застучал когтями по полу и принялся кружиться по передней. Мы вошли в детскую. Няня, взмахивая руками, загнала туда петуха. Сиповский, придерживая его одной рукой, другой обвел мелом круг по полу — и петух, к моему изумлению, покачнувшись раза два, остался неподвижным.

Сиповский быстро нарисовал. Помню еще один его рисунок: Лицо у охотника красное и отчаянное; все четыре ноги коня как-то сплелись. Эту картину Сиповский подарил. Я очень любил вообще изображения животных, знал, никогда их не видя, множество пород диких зверей и три тома Брэма прочел два раза с начала и до конца. Как раз в то время, когда я читал второй том "Жизни животных", ощенилась сука отца.

Отец роздал слепых собачонок знакомым и оставил себе только одного щенка, самого крупного. Дня через три вечером к нам прибежал чиновник.

Что же, обо мне забыли? Но если вы не отдадите щенка, я решусь и украду. Когда он ушел, отец засмеялся и сказал с удовольствием: Вот это я понимаю. Он был очень доволен, и когда щенок через несколько дней действительно пропал, он для виду рассердился, даже сказал, что, дескать, в доме ничего уберечь нельзя, — его неожиданно поддержала няня, сказав: Чиновник не показывался недели две, потом явился.

Тот только широко улыбнулся и ничего не. Щенок этот вырос необыкновенно. Звали его Трезором; и очень часто, когда чиновник приходил к нам, Трезор прибегал вслед за ним, и мы его считали почти собственным. Один раз — отец куда-то уехал, мать читала у себя, был осенний солнечный день — Трезор с высунутым языком и окровавленной мордой выскочил откуда-то из-за угла, бросился ко мне, завизжал, схватил меня зубами за штаны и потащил вон.

Я побежал за. Мы прошли сквозь еврейский квартал, находившийся на окраине, вышли за город, в поле, и там я увидел чиновника, который неподвижно лежал на траве, лицом. Я тормошил его, звал, пытался заглянуть ему в лицо, но он оставался неподвижен.

Трезор лизал его голову, на которой запеклась кровь, растекшаяся по исковерканной лысине. Потом пес сел на задние лапы и завыл; он захлебывался от воя и то визжал, то опять принимался выть.

Мне стало очень жутко. Мы были втроем в поле, дул ветерок с реки; страшное старинное ружье валялось рядом с телом чиновника. Не помню, как я добежал домой. Увидев отца, я тотчас рассказал ему. Он нахмурился и, не сказав ни слова, ускакал на лошади, которую еще не успели расседлать, так как он только что приехал.

Он вернулся через двадцать минут и объяснил, что чиновник, неловко разряжая ружье, пустил себе в лоб весь заряд крупной дроби. Отец был чрезвычайно расстроен несколько дней, не шутил, не смеялся, даже не ласкал. За обедом или за ужином он вдруг переставал есть и задумывался.

Вот, нет его больше — и ничего не поделаешь. И только спустя некоторое время он опять стал таким же, как всегда, и по-прежнему каждый вечер рассказывал продолжение бесконечной сказки: Ты капитан, к тебе все обращаются, спрашивают, что делать. Ты спокойно отдаешь команду. За время моего детства я совершил несколько кругосветных путешествий, потом открыл новый остров, стал его правителем, построил через море железную дорогу и привез на свой остров маму прямо в вагоне — потому, что мама очень боится моря и даже не стыдится.

Сказку о путешествии на корабле я привык слушать каждый вечер и сжился с ней так, что когда она изредка прекращалась — если, например, отец бывал в отъезде, — я огорчался почти до слез. Зато потом, сидя на его коленях и взглядывая по временам на спокойное лицо матери, находившейся обычно тут же, я испытывал настоящее счастье, такое, которое доступно только ребенку или человеку, награжденному необычайной душевной силой.

А потом сказка прекратилась навсегда: Перед смертью он говорил, задыхаясь: Но его все-таки хоронил священник: Я прикладывался к восковому лбу; меня подвели к гробу, и дядя мой поднял меня, так как я был слишком мал. Та минута, когда я, неловко вися на руках дяди, заглянул в гроб и увидел черную бороду, усы и закрытые глаза отца, была самой страшной минутой моей жизни. Гудели высокие церковные своды, шуршали платья теток, и вдруг я увидал нечеловеческое, окаменевшее лицо моей матери.

В ту же секунду я вдруг понял все: Я был бы рад умереть в то же мгновение, чтобы разделить участь отца и быть вместе с. У меня потемнело в глазах.

Меня подвели к матери, и ее холодная рука легла на мою голову; я взглянул на нее, но мать не видела меня и не знала, что я стою рядом с. С кладбища вскоре мы поехали домой; коляска подпрыгивала на рессорах, могила моего отца оставалась позади, воздух качался передо.

Все дальше и дальше беззвучно скользят лошадиные спины; мы возвращаемся домой, а отец неподвижно лежит там: Воздух колебался в моих глазах; желтый свет вдруг замелькал передо мной, невыносимое солнечное пламя, кровь прилила к моей голове, и я очень плохо себя почувствовал. Дома меня уложили в постель: Индийский океан, и желтое небо над морем, и черный корабль, медленно рассекающий воду.

Я стою на мостике, розовые птицы летят над кормой, и тихо звенит пылающий, жаркий воздух. Я плыву на своем пиратском судне, но плыву. И вот корабль проходит мимо лесистого берега; в подзорную трубу я вижу, как среди ветвей мелькает крупный иноходец матери и вслед за ним, размашистой, широкой рысью, идет вороной скакун отца. Мы поднимаем паруса и долго едем наравне с лошадьми. Вдруг отец поворачивается ко. И глухой, далекий голос его отвечает мне что-то непонятное.

Надо мной склоняется мать. Волосы ее распущены, сухое лицо страшно и неподвижно. Но вот мы проходим Индийский океан и бросаем якорь. Все погружается в темноту; спят матросы, спит белый город на берегу, спит мой отец в глубокой черноте, где-то недалеко от меня, и тогда мимо нашего заснувшего корабля тяжело пролетают черные паруса Летучего Голландца. Через некоторое время мне стало лучше; и няня подолгу сидела у моей постели и подолгу рассказывала мне о разных вещах — и я узнал от нее много интересного.

Она рассказала мне, как в Сибири на улицах продают замороженные круги молока, как ставят на ночь провизию у окон для беглых каторжников, скитающихся лютой зимой по городам и селам.

Жизнь моих родителей в Сибири, по словам няни, была прекрасной. Курей с утками путала. Курей было много, но только ни одна не неслась. Покупали яйца на базаре. Дешевые были яйца, тридцать пять копеек сотня, не то что. Мяса фунт две копейки. Масло в бочках продавали, вот. А экономка была очень хитрая. Идет раз барин покойный по улице, к нему баба подходит. Не знаете, говорит, где здесь лесничего дом? То есть наш.

Она, говорит, яйца вот как дешево продает, а на базаре, говорит, дороже. Пошли они с барином за покупками, впереди идет баба, а за ней барин. Ну, экономка и призналась, да все плакала, плакала, прямо совестно. Уже серьезная была женщина, лет пятьдесят, а может, тридцать.

Я, говорит, нездешняя, только у меня сын на каторге. А сама я из Петербурга. Все, говорит, умею готовить. И верно, все готовила.

Жили, жили, вот раз барыня гостей созвала. Васильевна пирог делает, а стол накрыли еще днем. Вечером барыня приезжает, а она все на лошади ездила, хорошая лошадь, гнедая, хоть гнедые нам не ко двору, но хорошая. Приезжает, значит, и видит: Пирога нет, посуда разбросана. И Васильевна сидит, вся красная, злая, не дай Бог.

Что вы, говорит, Васильевна? Не хочу больше подавать, хочу сама. И весь пирог обкусанный. Потом Васильевна как сбежала со двора, так только на шестой день воротилась. Пришла грязная, обтрепанная, все платье оборвано, а сама плачет. Простите, говорит, меня, такой у меня запой бывает, ничего не поделаешь. А теперь ты спи; и болезнь твоя будет спать, а после пройдет. Был легкий, паутинный день, когда я впервые вышел. Убегали белые, маленькие облака: Ты должна быть благодарна Богу, ведь не у всякого жениха есть такая шуба, как у крота.

И, пожалуйста, не забывай, что ты бесприданница". Я очень жалел Дюймовочку и особенно сочувствовал тому, что она была одинока, — потому что все мое детство я провел. Впрочем, я не дичился моих сверстников. Я играл и в войну, и в прятки, был, по мнению многих, даже слишком общительным; но я никого не любил и без сожаления расставался с теми. Я быстро привыкал к новым людям и, привыкнув, переставал замечать их существование.

Это была, пожалуй, любовь к одиночеству, но в довольно странной, не простой форме. Когда я оставался один, мне все хотелось к чему-то прислушиваться; другие мне мешали это делать. Я не любил откровенничать; но так как я обладал привычкой быстрого воображения, то задушевные разговоры были мне легки.

Впоследствии я понял, что, поступая так, я ошибался. Я дорого заплатил за эту ошибку, я лишился одной из самых ценных возможностей: Я делал невероятные усилия, чтобы создать в себе это чувство; но я добился лишь.

Она становилась особенно дорога, когда появлялся призрак смерти или старости, когда многое, что было приобретено вместе, теперь вместе потеряно.

Помню, когда я учился в кадетском корпусе, у меня был товарищ Диков; мы дружили потому, что оба умели хорошо ходить на руках. Потом мы больше не встречались — так как меня взяли из корпуса.

Я помнил о Дикове, как обо всех остальных, и никогда не думал о. Спустя много лет в Севастополе в жаркий день я увидел на кладбище деревянный крест и дощечку с надписью: В тот момент я почувствовал, что потерял друга. Я заметил тогда, что чувство утраты и печали особенно сильно в дни прекрасной погоды, в особенно легком и прозрачном воздухе; мне казалось, что такие же состояния бывают и в моей душе; и если где-то далеко внутри меня наступает тишина, заменяющая тот тихий непрестанный шум моей душевной жизни, которого я почти не слышу, но который звучит всегда, а в иные моменты лишь слегка ослабевает, — это значит, что произошла катастрофа.

И мне представилось огромное пространство земли, ровное, как пустыня, и видимое до конца. Далекий край этого пространства внезапно отделяется глубокой трещиной и бесшумно падает в пропасть, увлекая за собой все, что на нем находилось. Потом беззвучно откалывается второй слой, за ним третий: Так близко, над головой, горит желтый свет, и солнце, как громадный фонарь, освещает черную воду неподвижного озера и оранжевую мертвую землю.

Мне стало тяжело — и я, как всегда, подумал о матери, которую я знал меньше, чем отца, и которая всегда оставалась для меня загадочной. Она совсем не походила на отца — ни по привычкам, ни по вкусам, ни по характеру.

Мне казалось, что и в ней таилась уже та опасность внутренних взрывов и постоянной раздвоенности, которая во мне была совершенно несомненной. Она была очень спокойной женщиной, несколько холодной в обращении, никогда не повышавшей голоса: Петербург, в котором она прожила до замужества, чинный дом бабушки, гувернантки, выговоры и обязательное чтение классических авторов оказали на нее свое влияние.

Прислуга, не боявшаяся отца, даже когда он кричал своим звучным голосом: С самого раннего моего детства я помню ее неторопливые движения, тот холодок, который от нее исходил, и вежливую улыбку: Она редко ласкала детей: Я не боялся матери: Ее память была совершенно непогрешима, она помнила все, что когда-либо слышала или читала.

По-французски и по-немецки она говорила с безукоризненной точностью и правильностью, которая могла бы, пожалуй, показаться слишком классической; но и в русской речи моя мать употребляла только литературные обороты и говорила с обычной своей холодностью и равнодушно-презрительными интонациями. Такой она была всегда; только отцу она вдруг за столом или в гостиной улыбалась неудержимо радостной улыбкой, которой в другое время я не видал у нее ни при каких обстоятельствах.

Мне она часто делала выговоры, — совершенно спокойные, произнесенные все тем же ровным голосом: Я поворачивался, а он замечал извиняющимся тоном: В тихом омуте черти водятся. Делая мне замечания и объясняя, почему следует поступать так, а не иначе, мать, однако, со мной почти не разговаривала, то есть не допускала, что я могу возражать. С отцом я спорил, с матерью —. Однажды, я помню, я пытался ей что-то ответить; она посмотрела на меня с удивлением и любопытством, точно впервые заметив, что я обладаю даром слова.

Представьте себе радость молодого человека, недавно начавшего практиковать в Плоцке, когда к нему приходят пешком два офицера в добром здоровье, а всего две недели тому назад один из них был приговорен к смерти. И все это при свидетелях, при его соперниках, и притом всего несколько дней тому назад у него уже побывали двое других офицеров, которые были так же тяжело больны, как я, а третий, которого Полляк нашел уже окоченевшим и вернул к жизни после апоплексического удара, лишившего его возможности наслаждаться напитками, собирался через три дня нанести лекарю визит, не менее приятный, чем.

Но какое же чувство овладело мною, когда я вошел к нему в дом, что заставило меня броситься в объятия молодого Полляка, почему я не выпускал его руки из своей в течение получаса? Если бы я пробыл и целый час, мне не надоело бы смотреть на него, расточать ему самые лестные похвалы и выражения благодарно- сти; мне хотелось еще и еще говорить с ним; неодолимые чары удерживали меня, ведь я видел перед собой своего спасителя, че- ловека, который вернул меня к жизни; всего меня охватило чувство благодарности, сие неповторимое чувство, которое одно может служить истинным вознаграждением неоплатных услуг.

Мне нравилось его лицо, его речи; каждое его слово доходило мне прямо до сердца. Искренняя радость, осветившая все его черты, волнение, охватившее его при нашем приходе, показали мне глубокое сочувствие, кое он питал к. Мне пришлось сделать усилие, чтобы расстаться с ним, и всю дорогу домой, довольно длинную, я размышлял о божественном чувстве благодарности, столь долго скрывавшемся во мне без проявления, и о трогательной чудесной сцене, которая пробудила во мне это чувство.

Надо послужить в полку, чтобы разделять мысли, меня сейчас занимающие. Человек, которым восхищаются в обществе, может быть нелюбим однополчанами. Я вовсе не имею в виду неприятных и дурно образованных офицеров, я говорю о нашем полку и о Гурко. Многие его не любят, терпеть его не могут, хотя он любезен, предупредителен, образован, богат, принят в хорошем обществе; его ненавидят за один единственный недостаток — чрезмерное самолюбие и честолюбие.

В обществе к нему относятся прекрасно, ибо там он не может задавать тон. Даже вскоре после свадьбы он держался очень скромно; и теперь я провел с ним много приятных минут, наши вечера были заполнены дружеской беседой, он был чрезвычайно внимателен ко мне, и мы оба не наскучили друг другу. Но когда в полку среди множества молодых людей один начинает красоваться, хвалиться, важничать, отворачиваться от тех, кто его превосходит, и пренебрегать теми, кто стоит ниже, его не любят, его начинают ненавидеть Но не все же время философствовать, надо рассказать и об удовольствии, которое я испытал, вновь начав рисовать; надо рассказать о свадьбе девушки, которую столько мучила мачеха, об огорчении, которое я испытал, неосторожно захлопнув тетрадь с еще непросохшим рисунком, когда старался дотянуться до чернильницы.

Все эти мелочи развлекают. Надо бы рассказать и о моем визите к аптекарю, мужу моей милой сестры милосердия, и о дурном настроении моей противной хозяйки, которая в настоящую минуту развлекается, проливая слезы по своей скончавшейся матери. Мои мечты, прогулки, визиты, обеды — все это когда-нибудь в более спокойное время послужит материалом приятных воспоминаний.

Воспоминания о Плоцке Плоцк, несомненно, навсегда останется в моей памяти, я буду возвращаться к нему мыслью до конца моих дней; но ведь тысячи мелочей, которые могут стать в будущем предметом приятных воспоминаний, которые сейчас доставляют мне радость, забудутся, если я не запечатлею их.

Надо написать и о тех приятных минутах, которые я пережил здесь, и о том, что меня окружает; моя комната, партия в пикет, г-жа Нейфельд, мало ли что, — все это может представить интерес. Плоцк довольно красивый город. Он расположен у самой Вислы и господствует над противоположным берегом; когда я стою у реки, далекие деревни, окружающие Плоцк и рассеянные по обеим сторонам реки, кажутся такими маленькими, что я с почтением обращаю свои взоры к городу.

Он кажется мне целым царством. Правда, в нем только три порядочных улицы, но они очень длинные, хорошо проложены, и площади хорошо расположены. К тому же, когда Плоцк еще принадлежал пруссакам, его непрестанно украшали. Тут есть весьма красивые дома, почти все горожане — немцы. Сравнительно недавно в уездах появились польские префекты, и украшение города прекратилось.

Военных надо было забавлять. В Плоцке есть старинные церкви, их развалины образуют чудесный контраст со сравнительно новыми аккуратными жилыми домами. Недавно, прогуливаясь, я был поражен величественным зданием недавно реставрированного храма, только его почему-то уродовали какие-то дверки и пристройки.

Есть в Плоцке две довольно хороших гостиницы, это вещь необходимая для гусаров-гуляк гораздо более, чем для прочих военных. Меня удивило, что на вывесках всех лавок сообщается прежде всего о продаже вина, тогда как хозяин лавки далеко не всегда им торгует. Неужели вино так неудержимо привлекает жителей Плоцка?

Что бы я ни говорил, как бы плохо мне ни пришлось в Плоцке, всё-таки я научился еще более, чем в походе, ценить здесь самые маленькие развлечения.

День у меня так заполнен, что хотя я встаю в шесть часов, а постель мне готовят не раньше одиннадцати ночи, у меня всегда остаются на завтра невыполненные замыслы. Последние дни моей болезни были ужасны. Г-жа Нейфельд без конца надоедала мне разговорами, то и дело стучала в окно, доводила нас своими разговорами до тоскливой зевоты, так что даже унылая партия в пикет казалась счастьем и развлечением.

Потом, когда врачи ещё запрещали нам выходить на воздух, мы ходили к ней в гости. Что поделаешь, скука нас донимала, а я не мог ни писать, ни читать. Но когда приехал Гурко, когда я первый раз вышел на улицу и особенно когда я смог, наконец, писать и рисовать, когда каждый день мог заказывать обед по желанию и после доброй прогулки следовавшей за хорошим полдником с наслаждением утолять часа в три — четыре волчий аппетит своими любимыми блюдами, — тогда я почувствовал себя совершенно счастливым, и теперь я счастлив.

Честолюбцы, избегайте Плоцка, вам не удастся блистать здесь; талантов здесь не ценят; я видел, как зрители восхищались балетом, который исполняла одна единственная актриса в домашнем коричневом платьице.

Вы, кого снедает тщеславие, спешите сюда: Я не видел тут ни одной женщины моложе 50 лет; г-жа Нейфельд собирается снова выйти замуж, а ей, по её признанию, 42 года; молодые особы все безобразны, так что избегайте этого города, молодые щеголи, не приближайтесь сюда вы, пестрые мотыльки, заполняющие бульвары и театры, порхающие туда и сюда в погоне за безделицами, одна ничтожнее другой, пока суровость погоды не заставит вас искать приюта; вы, бесполезные люди, не являйтесь.

Тут все спокойно, рассчитано, все занимаются каким-то делом. А вы, скупцы, приезжайте сюда, прошу вас; попробуйте доказать, что в Плоцке можно жить и не разориться; тогда я со стыдом признаюсь, что 20 дней болезни обошлись мне в руб. Я мог бы изобразить ссоры нашего хозяина мы уже пять дней как живем в другой комнате, хотя в том же доменаши разговоры с Кашкаровым, но ведь все это происходит в одном помещении.

Ну что ж, подумал я, поищем тему в городе, и сегодня утром во время прогулки я подошел к театру, имея при себе бумагу, и был так поражен открывшимся передо мною видом, что нарисовал.

Мне удалось изобразить только часть старинных зданий, угол госпиталя, но я наслаждался зрелищем куполов и разрушенных церквей, столпившихся у края живописной реки, и доволен, что сохраню память об.

Рисование такое приятное занятие, что я теперь ежедневно посвящаю ему два утренних часа и не сумел бы лучше употребить. Я знаю, правда, ещё более приятное занятие, но боюсь слишком пристраститься к нему; стоит мне остаться одному, как я предаюсь своим воспоминаниям и лишь с трудом могу оторваться от них, чтобы ответить назойливому посетителю. Я хотел воевать, я и теперь еще хочу воевать. Кампания продолжается уже целый год, а я не имел ещё ни разу счастья быть в деле, хотя бы на четверть часа; кампания продолжается уже целый год, а я испытал только тягость и скуку военного быта, а врагов видел, лишь когда их приводили пленными в штаб; четырнадцать часов я пробыл под пулями, не двигаясь с места, разве всего этого недостаточно, чтобы желать конца войны, в коей мне так не повезло?

Разве не следовало бы мне проникнуться навсегда отвращением к военной службе? А я все-таки люблю её, люблю еще больше, и все неприятности только увеличивают мой пыл. После тяжелой болезни, долго казавшейся смертельной, обессиленный, обескураженный, совсем одинокий, я решился, наконец, высказать то, что все говорят уже давно, я решился признаться, что хочу мира.

Сейчас же мне пришли в голову тысячи соображений, показывавших, что война необходима, дабы обеспечить прочный мир; потом нахлынули новые, опровергающие эти; наконец, я решил предоставить все воле провидения. Как же мне было утешиться? Я стал рассказывать Кашкарову о своих друзьях. Вы все, к кому я питаю сыновнее почтение, вы, графиня [49]к кому я всегда приближался с обожанием, как к об- разцу всех добродетелей, украшенных всеми прелестями; вы все доброе семейство Стурдза, в котором я получил столько уроков мудрости и слышал столько приятных речей, — Кашкаров знает вас, восхищается вами, хоть и вчуже.

Как-то вечером я рассказывал ему о моем друге гувернере [50]который служит доказательством того, что чужестранец может заменить родителя. А на следующий день я подробно описал ему вечер, проведенный у достойной княгин [51].

Я изобразил ему трогательное зрелище трех поколений, собравшихся вместе, представляющих образцы совершенств, неизвестных прочим смертным. Наконец, я мысленно повёл его на придворный бал. Мы остановились у дверей, и я заставил всё общество пройти перед нами в польском. Потом я показал ему летние балы года, и когда он уже заснул после ужина, а я по привычке всё еще бодрствовал, в моем сознании снова возник этот последний бал, я вспомнил, как вздыхал там, и, наконец, вздохнул уже наяву.

Так приятно испытывать склонность к существу, достойному нежной привязанности, так приятно навсегда запечатлеть в глубине сердца образ, который постоянно витает передо мной и вносит успокоение в душу в те тяжелые минуты, когда тоска или огорчения прогоняют все мысли и наполняют глаза слезами.

Вы, не знающие меня, случайно открывшие эту тетрадь и прочитавшие из любопытства эти две страницы, наверно сочли меня дурным сыном. Правда, я никому не говорил еще о своих родных: Как рассказать о моей привязанности, об их доброте и заботливости?

Слова слишком бледны, чтобы поведать о моей любви к ним; их достоинства и моя благодарность останутся между нами, всякую минуту моей жизни радуя меня, изо дня в день запечатлеваясь все прочнее в моей душе; только ради них я живу и дышу, и сие мое счастье слишком драгоценно, чтобы делиться им с людьми, навряд ли знающими ему цену.

Во время выздоровления самые счастливые часы наступают, когда возвращаешься к полному здоровью. Невыносимо скучны запреты врача, диета, чувство голода, слабость, всякие предосторожности. К счастью, всё это уже позади. Только ноги напоминают мне о болезни. Правда, кошелёк мой напоминает о прошедшем гораздо основательнее.

Но отъезд мой всё откладывается. Вот ещё одно доказательство того, что если не интерес, то деньги правят миром. Хотите знать, что говорит мне сейчас рассудок? Советам рассудка должно следовать, я беру несколько аккордов на клавесине и ложусь. Но нет, у меня в голове есть еще небольшая глава. Надо перенести её на бумагу. Ну что ж, как-нибудь в другой раз я поговорю с вами об искусстве заставить любить себя в обществе, в свете и тогда я вас же возьму в образец ; а теперь я буду говорить о том, как вызвать к себе любовь солдат.

Об этом я размышляю с тех пор, как стал служить. В начале похода мне удалось сравнительно многого добиться. Нужно так немного, чтобы тебя полюбили, гораздо меньше, чем чтобы тебя возненавидели, хотя многие этого не понимают.

Пошутите с одним солдатом, двадцать других услышат вашу шутку и посмеются, а тот, кто веселит людей, любим ими. Будьте внимательны к нуждам солдата, к тому, что может доставить ему удовольствие, соблюдайте строгую дисциплину, не допускайте пристрастности, делайте только лаконичные нравоучения, говорите всегда дружеским тоном — и солдаты вас будут любить.

Скука бивачной жизни в дурную погоду, когда дух ослабел, заставила меня нарушить обычай, строго соблюдавшийся мною на марше, беседовать с солдатами и стараться узнать. И все же, как ни мало я успел сделать, мне наверняка удалось сохранить не одного друга. Теперь, едва поправившись, я посетил госпиталь, обошел все палаты, в каждой поговорил с тремя или четырьмя солдатами, ободрил их, попробовал их похлебку, пошутил немножко, и, когда я, пробыв там несколько минут, прощался с ними, все они единогласно пожелали мне здоровья.

Через два дня я опять туда пришел и теперь хожу в госпиталь каждый день, соблюдая тот же порядок. Это мне ничего не стоит, даже развлекает. И что же, я уверен, что все солдаты там меня любят из-за этих пустяков. Среди них находится один из наших лучших музыкантов [52].

Он болеет уже третий раз, ему 18 лет, он кажется чахоточный, да и привык хорошо питаться; вот почему я считаю необходимым заботиться о нем больше, чем о рядовых, с детства не знавших ничего, кроме черного хлеба и самой грубой пищи. Я послал ему лимонов, сахару. Ежедневно ему приносили от меня супу. Но каждый раз, как я вхожу туда, я чувствую угрызения совести, что не могу делать то же самое для других больных.

А рядом лежат два прекрасных унтер-офицера и гренадер, прослуживший 27 лет; разве они не имеют права требовать от меня такой же помощи? Без сомнения, они недовольны мною.

Но ведь этому гренадеру нужен не лимон, не лёгкий бульон; для него, загрубелого в походной жизни и привыкшего к однообразной пище, требуется денежная помощь, чтобы он мог купить себе масла в кашу или чего-нибудь повкуснее поесть, или — с позволения врача выпить чарочку.

Может быть, эти люди ненавидят. С каждым днём я все больше чувствую, что они должны так думать Значит, я не сумел добиться любви всех этих людей Но разве я виноват, что в полку про меня позабыли?

Привези курьер завтра деньги, достаточно будет одного золотого на троих больных да нескольких шуток, чтобы они все стали дружелюбно ко мне относиться. Это требует длинных пояснений. Я вовсе не хочу сказать, что наш солдат корыстолюбив. Но сейчас очень поздно, я уже ничего не соображаю, я совсем засыпаю и иду ложиться. Вчера я еще рисовал, когда мне сообщили о приезде Дамаса; я бросил все и побежал к нему; целый день я провел в разговорах с ним и в писании писем, которые уйдут с.

Сегодня утром, проснувшись позже обыкновенного, я ощутил страшное нежелание вставать с постели и долго ломал голову, чем оно вызвано. Наконец, я запомнил, что мне совсем нечего делать. В Плоцке много живописных видов — один лучше другого, но я не приготовил накануне эскиза, а в доме рисовать мне нечего: Писать еще рано, гулять я хожу позже, визиты, обычно столь докучливые, были сегодня досадно краткими. Что же мне придумать, чтобы не провести утро в безделье? Пойду прохаживаться по улицам и дышать чистым весенним воздухом, благо погода хорошая.

Сегодня утром Гурко получил третное жалование и уехал на два месяца домой. Терпение и надежда скоро уехать самому подавили во мне чувство зависти. Я искренне порадовался за него и за его жену и пожелал им счастья. Сегодняшняя запись будет совершенно бессвязна, я только набросаю в беспорядке мысли, приходившие мне в голову в течение дня. Прогулка ныне была приятнее, чем обычно, я рисовал с большим удовольствием, но новую группу мне начинать не хотелось.

Я вышел ещё до полудня, а вернулся после трёх. Каждый раз, как я прихожу в госпиталь, я вижу всё меньше знакомых лиц; во всякое время я встречаю теперь выздоравливающих и совсем поправившихся после ран и болезней солдат, которые сотнями возвращаются в армию, окрепшие, в новом обмундировании, очень довольные. Я заплатил свой долг старому гренадеру и, вернувшись вечером в госпиталь, увидел, что он уже употребил часть моих денег, чтобы подкрепиться.

Мне удалось обнаружить прелестные виды, солнце посылало свои яркие лучи, столь благодетельные для недавно оправившегося от болезни человека, и только вернувшись домой, я заметил, насколько устал. Почему же я так мало пишу о Дамасе? Должно быть, я очень устал вчера от писем и потому не успел выразить свою радость от встречи с ним; следовало бы лучше описать удовольствие, которое я испытал увидев его, чем намарать вчера эти глупые полстраницы.

Он велел разыскать. У него было в кармане 4 тыс. Я уверен, что он дал бы мне больше, что он мне все бы отдал, будь это нужно; хотя это было бы чересчур даже для моей широкой натуры. Двухсот рублей вполне должно хватить мне на дорогу и на и он оказал мне большую услугу, постаравшись как можно меньше обременить меня долгом.

Этот добрый Дамас так хорошо знает мой характер, более того, так старался изучить его, что рассудок, а не только благодарность приказывают мне любить. У Дибича совсем другой характер их с Дамасом часто сравнивают: Он может много сделать, стать полезным, заслужить высочайшие похвалы, но когда возраст охладит его пыл и усыпит его воображение, он будет просто весьма образованным человеком.

Так как я пишу только для себя, я решаюсь высказать это суждение и сделать такое предположение. Я люблю Фредерикса, потому что я всех люблю, кроме порочных людей. Это прекрасный молодой человек, но я ведь и не бываю в обществе людей, мне неприятных. Я знаю его больше, чем других, потому что он очень обязателен; но я знаю его слишком мало, чтобы привязаться к. Он заболел и остался 1 января в Мериче, теперь я получил известие о нем: Почему же теперь, когда я выглянул из окна, сидя у Тулубьева после обеда, мне захотелось, собравши все силы, броситься бегом на улицу, чтобы как можно скорее, не теряя ни секунды, сжать в своих объятиях товарища?

Почему мое сердце так забилось при виде синего воротника? Эти чувства особенно меня радуют, когда возникают сами собой, внезапно, непредумышленно, без участия рассудка. Я писал, что нахожу себе развлечения в Плоцке; но самые приятные минуты здесь кажутся скучными по сравнению с теми, кои я провел вместе с Фредериксом и его братом.

Они оба возвращаются в армию, но завтра я еще буду иметь счастье видеть их у. Я предложил Фредериксу повести его в госпиталь, я был там сегодня уже два раза и с удовольствием пойду туда в третий. Я уверен, что солдатам приятно видеть. Я беседую с солдатами, шутка для них больше значит, чем лекарства; веселье, развлечения — вот единственное пособие для выздоравливающих.

Мы с Фредериксом разговаривали о своих болезнях, о том, как приятно встретить на улице солдата, и больные с интересом прислушивались к нашей беседе, тема которой была так близка и понятна. Я покраснел, потому что терпеть не могу похвал, и постарался отблагодарить их шутками, а внутренне был вне себя от радости. На этот раз слова прощания послужили сигналом для хора благодарностей, и этот приятный гул стоит до сих пор в моих ушах. Нет, это не тщеславие, это сердце говорит, только сердце может испытывать такую радость.

Значит, я верно догадывался, что доставляю им удовольствие, и может быть сумею заслужить привязанность солдат, половина которых даже не знает меня по имени, и всего за десять дней, и всего посвящая им полчаса в день, отнятых от прогулки и доставляющих мне приятное рассеяние. Я бы хотел растянуть эти посещения как можно дольше за счет других моих занятий. Тот, кто исходит из ложных понятий, внушённых смесью роскоши и нищеты, тот, кто судит о массах людей, зная из них только немногих, в чём-нибудь провинившихся, — конечно, не разделит моих взглядов.

Но тот, кто станет изучать каждый характер по отдельности и среди солдат и среди крестьян, несомненно согласится со мною. Я пишу для себя Зачем эти постоянные обращения к читателю? К чему эти разговоры, когда пишешь для самого себя? В этой тетради сосредоточены для меня все удовольствия, плоды которых я буду пожинать в будущем; эта тетрадь только для меня; я не собираюсь ни поучать, ни просвещать кого бы то ни было, никому не хочу давать советы; все, что написано здесь, пишется только для меня самого; вот почему я часто позволяю себе резкости, вот почему я высказываю тут иногда мысли, кои долго пытался скрывать от самого себя; тут изложены мои самые тайные размышления, и в этом смысле я имею право сказать, что пишу только для.

Но неужели я откажу своим родителям, своим лучшим друзьям в удовольствии познакомиться с моими ошибками и с тем, как я исправлял их; неужели я не позволю им прочитать некоторые главы, содержащие запечатленные мною для памяти веселые или трогательные происшествия? Значит, у меня всё-таки будут читатели, и это к ним я обращаюсь; а всё же я пишу только для. Мои друзья, даже просто знакомые, тоже перелистают этот дневник, посмотрят рисунки, протрут некоторые страницы, и без лести выскажут мне свое мнение о моих заблуждениях и недостатках, а дальше увидят, как я преодолевал.

Не знаю, доставит ли им это чтение удовольствие, но они наверное познакомятся с моим дневником. А все же я пишу только для. Но, хотя я пишу только для себя, мой дневник может попасть в руки равнодушным или нескромным людям, которые случайно или из желания покритиковать прочтут какие-то страницы; вот и ещё читатели.

В конце концов, вся эта глава с начала до конца целиком обращена к читателям, и заголовок, и мысли — всё рассчитано на них, и всё же, поверят они мне или нет мне всё равноя пишу только для.

В Петербурге, куда со всего мира стремятся люди, чтобы составить себе состояние, — ведь Россия — это золотые прииски Европы одни только её жители не умеют извлекать богатства своего отечества— особенно часто приходится смотреть пьесы-однодневки, которым аплодируют из-за нескольких плоских шуток или едва сносных сценок, но которые не могут удержаться на подмостках. Там изображаются два молодых человека, впавших в долги, у которых остался в кармане единственный экю. Они хотят дать обед и Не правда ли, совершенно такое положение, как у меня в настоящий момент?

У меня тоже остался один экю, не считая того, который я спрятал под тем предлогом, что хочу собирать разные монеты. Сегодня у меня обедали Фредерикс с братом, день прошел чудесно: Они сидели у меня с часу дня до девяти, потом им надо было уезжать. Последний экю, подумал я, и тут же мне пришла на ум эта опера, многие положения которой так напоминали наше, но, подобно беззаботным караибам, мы стали шутить на эту тему и смеялись целый час.

Как настоящий караиб, я нисколько не пекусь о завтрашнем дне и надеюсь на счастливый случай, а когда последний экю будет истрачен и от небольших средств Кашкарова тоже ничего не останется, я в утешение себе стану напевать романс об единственном экю и весельем прогоню тоску, которую нагоняет нужда. Советы рассудка Бывают минуты, когда я сам себя не узнаю — настолько я благоразумен, но зато бывают другие, когда Что бы ни делал человек, без советов рассудка не обойтись, но иногда воображение берет перевес над разумом — со мною это случается особенно.

Сегодня я последовал все же советам рассудка. Чтобы добраться до неё, надо было пройти мимо постели старого ревнивца, а луна светила ярко, и потому гусару пришлось встать на четвереньки. К несчастью, хитрый старик не спал и, догадавшись, кто мог красться по комнате с такой осторожностью, притворился, будто думает, что в комнату вошла собака, и стал громко кричать, прогоняя.

При каждой угрозе влюбленный отползал в угол, но потом понемножку продвигался. Когда он опять оказался вровень с кроватью, старик, словно раздраженный назойливостью собаки, схватил палку и отвесил такой удар, что наш гусар, прежде столь предприимчивый, ретировался поспешно, как побитая собака, и был счастлив незаметно пробраться обратно на свою постель. Вчера мы все с полчаса смеялись над этим анекдотом, действительно очень смешным при всех подробностях, и меня просили нарисовать эту сценку.

Сегодня, вернувшись в шесть часов домой после обычной прогулки и посещения госпиталя, я решил взяться за рисунок; этот анекдот пришел мне на ум, я уже набросал карандашом комнату, кровати, красавицу у двери. Так досадно было видеть прекрасные спектакли, которые из-за какой-нибудь одной грубости становились недоступными для молодых девиц.

Неужели же, сказал я себе, я испорчу таким образом свой дневник, — и я стёр набросок остатки его ещё виднызаменив его Но пока я совершал этот похвальный поступок, тщеславие продиктовало мне заменившие рисунок строки, которых я теперь все же должен стыдиться. Чтобы получить удовольствие от анекдота, надо его выслушать целиком, приличие же требует длинных перифраз я называю приличным то, что не оскорбляет стыдливости юной девицы ; здесь анекдот получился не смешным, но в раз более вольным, чем рисунок, который я стер, а я заметил свою глупость, только окончив писать.

Я ничего отсюда не вычеркиваю, и потому мне не оставалось ничего другого, как сохранить навсегда это свидетельство моей глупости, чтобы вспоминая его, упрекать себя и исправляться, чтобы помнить, как важно быть настороже, особенно в ту минуту, когда кажется, что побеждаешь в себе дурное намерение; как нужно стыдиться своего неразумия и стараться всегда быть готовым прислушаться к советам разума.

Сегодня утром я встретил его в дурном обществе. Он пожаловался мне, будто солдаты думают, что я их разлюбил, так как забочусь только об одном из них, — наименее достойном и наиболее больном. Я возвращался в тот момент из госпиталя и, действительно, я послал белого хлеба и пива только одному солдату, но это потому, что я сам не знал, как пообедаю. Днём, совершая свою привычную прогулку, я зашёл, как всегда, в госпиталь, обошёл все палаты и оставил каждому солдату по две булки. В один голос они отвечали, что им ничего от меня не нужно, что они рады уж тому одному, что видят меня каждый день.

Я вышел поскорее, чтобы избежать чрезмерных похвал и, отведя Ямщикова в сторону, сказал ему: Я тебя всегда любил, я знаю, что ты добрый солдат, признайся же мне по правде: Если мне придется когда-нибудь командовать, без сомнения, справедливость, разумная строгость и такие разговоры сделают гораздо больше, чем хмурость и сквернословие. Искусство и природа Пойдёмте со мной, вы, собирающие в роскошных галереях шедевры искусства и обходящиеся без природы, созерцая подражание ей, — подымитесь на эту крутую гору, подойдите к этому беленькому домику, бросьте взгляд окрест.

Величественная река плавно катит свои воды, по берегам её кое-где виднеются деревеньки, — и сия картина простирается на много верст. А теперь обратите лицо к этому берегу, полюбуйтесь сим крутым склоном, на котором теснятся дома, колокольни, руины, устремите свой взор на древний монастырь, развалины коего возвышаются перед вами.

А теперь сравните со всем этим шедевры живописи. Ведь то все ложь; талант художника предлагает вам красивую рощицу, счастливо расположенное селение, рисует перед вами какую-нибудь из красот природы, но никогда он не выразит ее великого очарования. Если бы даже кисть могла изобразить бесконечное разнообразие красок хотя бы только солнечного захода, разве не мешали бы ей все время законы искусства? Восхищенный раскрывающимся перед ним очаровательным видом художник хватает карандаш.

Сейчас же является искусство с компасом и линейкой, устанавливает линию горизонта, размечает планы, одно подвигает ближе, другое отставляет дальше, и пейзаж утрачивает прелесть; глаз, стесненный отмеренным узким пространством, теряет подвижность, и художник лишается приятнейшего из наслаждений — переноситься от предмета к предмету, возвращаться к прежде замеченному, сравнивать его с другим и запечатлевать своим карандашом эти минуты наслаждения.

Вот какие мысли пришли мне в голову однажды вечером на заходе солнца, когда я приблизился к этому монастырю — истинному шедевру готической архитектуры, реставрированному так, что он не оскорбляет современного вкуса. Я был вне себя от досады, что не умею запечатлеть для вас в своей тетради все красоты, приводившие меня в восторг в те минуты. Когда я опустил взор вниз и увидел у себя под ногами нависшую скалу, грозившую обрушиться на домики, рассыпанные по берегу; когда, постепенно подымая глаза все выше, я обратил их, наконец, к противоположному берегу, такой восторг охватил меня, сии великолепные виды так очаровали меня, что я ни о чем не помнил.

Обращая взор в разные стороны, я пытался найти хоть какой-нибудь неживописный уголок, но повсюду встречал новые красоты. В ярости против искусства, недовольный собой, я хотел совсем отказаться от рисования.

Я вознамерился было поселиться в этом беленьком домике, таком простом с виду, и наслаждаться красотами, открывающимися оттуда, — но ведь это тоже было бы неразумно.

Я решился изложить здесь то, что всем известно, — что даже наипрекраснейшие произведения искусства стоят гораздо ниже простейших картин природы.

О ком же еще мне вам рассказать теперь, как не о газетчике, об аптекаре и о людях, с которыми я надеюсь никогда больше не встречаться. Мы её, конечно, терпеть не можем, потому что она назойлива, часто проливает слезы, дурно обо всех отзывается, но может быть у неё действительно есть причины жаловаться на судьбу?

Может быть, она искренне скорбит о супруге, который был ей необходим, как я сужу по состоянию ее хозяйства. Её назойливость вызвана дурно понимаемой вежливостью; когда же я остаюсь с ней, и она видит, что слёзы и сплетни принимаются холодно, беседа её становится интереснее. К тому же я получил возможность пользоваться клавесином; не отыщется ли для меня и волшебная флейта? Скучные визиты не такая уж дорогая плата за. Особенно же опасно пускаться на такую авантюру, не установив надежных и хорошо прикрытых коммуникаций.

Ему придётся прибегнуть, мне кажется, к старинному методу ведения войны; и хотя Жомини порицает австрийцев за то, что они рассчитывали свои действия в соответствии с запасами продовольствия, я думаю, что он не посоветовал бы Наполеону уходить вперёд, пока не будут устроены магазины.

Это — название ненаписанной поэмы Даниила Андреева. История возникновения замысла поэмы такова. Шел год, минуло чуть больше года с тех пор, как Даниил вернулся из тюрьмы, вернулся умирающим. Мы только что обвенчались. Произошло это так поздно, лишь незадолго до его смерти, по самой простой причине: Мы едва сводили концы с концами и просто не могли обвенчаться до ареста из-за своей бедности.

После освобождения нам тоже приходилось очень нелегко материально. Наконец в м году Даниил получил гонорар за тоненькую-тоненькую книжечку — маленький сборник рассказов Леонида Андреева в то время его уже начали издаватьи тогда же ему определили персональную пенсию.

До этого мы попросту жили на помощь моих родителей и друзей, потому что оба были тяжело больны. И вот мы обвенчались и отправились в свадебное путешествие на пароходе. Был тогда чудесный рейс — не из Северного порта большими теплоходами, а из Южного, и пароходы были небольшие.

Рейс назывался Москва — Уфа. Возвращаясь, мы снизу подплывали к Ярославлю. Даниил вышел на палубу, я что-то делала в каюте. Он сидел на палубе под нашим окошком и вдруг закричал: Я испугалась, потому что иди скорей сюда обычно означало одно — сердечный приступ. Состояние его было безнадежным, и становилось ясно, что жить ему осталось очень недолго.

Я выскочила на палубу, подбежала к Даниилу, но, слава Богу, испугалась я напрасно. Дело было совсем в другом. Если рано утром снизу подплывать к Ярославлю, то первое, что видишь, — это дивные ярославские храмы. Так как они стоят на высоком берегу реки, а утром от воды поднимается туман, то кажется, что храмы эти появляются в небе, прекрасные, белые, совершенно неземные. Чтобы увидеть это, нужно подниматься к Ярославлю по Волге снизу и обязательно очень рано утром.

Оба мы радостно замерли и долго молча сидели, пока не миновали это чудо. Потом мы вернулись в Москву. Скитались по чужим домам, аремя от времени Даниил попадал в больницу. Замысел поэмы родился в то самое раннее июньское утро на Волге, чуть ниже Ярославля. Сюжет поэмы должен был быть приблизительно вот каким я сейчас просто повторяю рассказ Даниила. Происходит реальное плаванье по настоящей реке вдоль изуродованных берегов со сломанными колокольнями, обескрещенными куполами, разрушенными церквями.

И вот пароход плывет, плывет, и пейзаж медленно начинает смещаться. Река становится чище и яснее, берега поднимаются светлее и радостнее. Вздымаются ввысь кресты на куполах, с колоколен доносится перезвон. И так вот корабль вплывает в сияющий, наполненный благовестом Небесный Кремль. Прошу простить мне, что взяла название этой поэмы для книги о собственной жизни, но ведь каждую жизнь можно сравнить и очень часто сравнивают с плаваньем. И, вероятно, многие из нас так или иначе всю жизнь плывут к своей Небесной Родине.

Дай Бог, чтобы и я в конце своей жизни — сложной, грешной, длинной и очень-очень разной — все-таки причалила. Лагеря-то были расположены не на островах, а на русской земле. Еще глубже — молитва, которой Православная Церковь провожает нас в последний путь: Ну что же, отправимся в плаванье. Ангел из радуги Первая гавань, которую я помню, тихая и теплая. Мне меньше трех лет, и мы живем в Кривоколенном переулке в двухэтажном доме, который стоит там и до сих пор.

Это — белая детская кроватка с пологом, похожим на парус, из соседней комнаты доносятся звуки рояля и мама поет. Воду — проливной теплый дождик — я помню очень рано.

Перед подъездом дома, в котором мы жили, большая лужа. Папа раздевает меня и совершенно голенькую ставит в эту лужу под дождь. В неописуемом восторге я прыгаю в луже и громко кричу, как маленький звереныш, а брызги воды разлетаются во все стороны. Время от времени я поглядываю вверх, на окно второго этажа, в котором стоят папа и мама и хохочут, глядя на уморительную картину.

Вот кухня того же дома. Я сижу у няни на коленях, и она поет: У няни был хороший голос, и она много пела.

Я рыдаю над разбойничком, которого несут, с таким отчаянием, с такой пронзительной жалостью и протестом, что в кухню вбегают испуганные родители. Эта способность к сопереживанию была у меня, видимо, изначально. Вот еще одно из важных и странных ранних воспоминании. Вероятно, это уже год, потому что вся наша семья — папа, мама, няня и я — большую часть времени проводит на кухне.

В квартире холодно, и вечером папа кутает меня в одеяло и завязывает его тесемочками. Я всегда была очень подвижной и все разбрасывала, поэтому одеяло приходилось завязывать, чтобы ночью я не раскрывалась. Папа несет меня по коридору в дальнюю комнату.

Он укладывает меня в постельку с пологом и уходит. Долго сидеть с ребенком перед сном у нас не полагалось. Обычно меня просто укладывали и уходили. А у меня, как это ни странно, — бессонница. И вот я лежу в кроватке под белым пологом. В углу висит икона Божьей Матери. Семья наша не была агрессивно атеистической, просто далекой от религии.

Папа был ученым, отошедшим, как многие в то время, от веры. Няня тоже всерьез никогда со мной о Боге не говорила, может быть, только отвечала на какие-то детские вопросы. Именно поэтому мое воспоминание странно. Так вот, папа, уложив меня в кроватку с белым пологом и сеточкой, ушел.

Мне хорошо и тепло, но одеялу — холодно! Потом я догадываюсь, что полог закрывает одеяло, поэтому одеялу тепло. Потом я решаю, что полог ведь закрыт потолком, потолок — крышей. Я не могу спать, я не могу жить — крыше холодно! И наконец мне приходит в голову все разрешающая мысль: И я, счастливая, засыпаю. Откуда пришли эти слова? За окном кухни, о которой я уже говорила, цветет груша. Это было большое дерево, потому что вершина его доходила до второго этажа. Конечно, цвела она весной, но память и детство имеют свои законы, и я помню эту грушу как бы всегда цветущей.

И цветущие деревья, именно большие цветущие деревья, имеют какую-то особенную власть надо. По-видимому, три года — особый возраст для ребенка. В душе как будто зарождаются крохотные жемчужинки — зернышки основных черт личности. Удивительной особенностью души ребенка является бесконечная доверчивость.

Слова, сказанные взрослыми, не подвергаются сомнению. Вот два эпизода из жизни в Кривоколенном переулке. Я сижу все в той же кухне и с упоением раскрашиваю контурные картинки — рисунки лошадей в книжке. У нас живет мамин младший брат, дядя Жоржик. Мама, заметив мою растерянность, подходит и спокойно говорит: Не помню до какого, но вполне серьезного возраста я была твердо уверена, что в Англии красят лошадей.

А вот второй случай. У нас в доме стояла маленькая статуэтка — папа сидит в глубоком кресле, положив ногу на ногу. К сожалению, статуэтка — работа папиного друга — была гипсовая, и уже тогда одна нога у нее отбилась.

Конечно, я спрашивала няню, где нога. А вот и первая встреча с обманом. Тогда же я страшно хотела ребенка — не куклу, а живого маленького ребеночка. И вот однажды на Чистых прудах, где мы всегда гуляли, появились цыгане. В Москве их всегда было.

Я тут же отправилась в табор и заявила, что мне нужен ребенок. Няня была рядом и, видимо, обо всем успела цыган предупредить. Назавтра я опять побежала к ним, сказала: И так каждый день я неслась на Чистые пруды в надежде, что вернусь с маленьким ребеночком.

И вот однажды мы пришли — а цыган. Это была первая встреча с обманом в моей жизни! Дом в Кривоколенном переулке стоит до сих пор, и мне всегда тепло и радостно проходить.

Он стоит в глубине небольшого двора, а на домике, выходящем в переулок, установлена мемориальная доска — профиль поэта Веневитинова. В этом доме А. Смеясь, мне говорили, что мой профиль напоминает Веневитинова, и много было шуток на эту тему, только гораздо позже. В той же милой первой гавани произошло мое вхождение в мир, навсегда, до слепоты, ставший любимым миром, смыслом и спасением, как и музыка.

Она со мной и. Читать я научилась сама по вывескам. Мы гуляли с няней по Мясницкой, няня была грамотна, а я любопытна. Я спрашивала, что написано на вывесках, и так запоминала буквы.

Но таким было только начало. Эти забавные слова открыли дверь в дивный мир книг. Больше всего запомнилась толстая книга со многими сказками.

Книга была замечательно оформлена. Многое я запомнила навсегда, особенно очень красивый рисунок облаков. Позже я иногда старалась вспомнить и повторить эти облака в своих гравюрах. Мир сказок, позже легенд и мифов навсегда стал для меня миром настоящей действительности, в которую можно уходить, чтобы отдохнуть, обрадоваться и понять эту кажущуюся реальность жизни.

Мои братья — родной Юра и сводный Андрей — научились читать так же, как я: Вероятно, с таким ранним приобщением к книге связана общая для нас троих забавная черта: Я не была избалованным ребенком — с моей мамой это было невозможно, — но строптивой и неугомонной осталась на всю жизнь.

Лучше всех справлялся со мной папа, всегда находивший своеобразный и ненасильственный выход из любого конфликта. Женские черты во мне тоже проявились рано, думаю, как и у всех девочек в мире. Мама очень хорошо шила и себе, и. Я однажды устроила ужасный рев по поводу широкого платья на кокетке, тогда как у принцесс в книжке были красивые пояса.

Революцию я помню так: Оно похоже на змею, вцепившуюся в собственный хвост, и все время меняет очертания. Это — кольцо порохового дыма. Издалека доносятся какие-то глухие звуки. В той самой квартире, где всегда царили мамина почти аскетическая чистота и устроенность.

Мы собираемся уезжать в Орловскую губернию. Там, в барском доме в имении Соллогуба, расположенном под Мценском, устроен военный госпиталь, и папу, окончившего медицинский факультет Московского университета, посылают туда начальником госпиталя. Конечно, трехлетняя девочка не могла понимать тогда, что такое революция, что будет. Но, по-видимому, дети в глубине души видят и понимают нечто, для взрослых непредставимое, потому что я и сейчас вижу эту жуткую коричневую змею, поедающую нечто невидимое, извиваясь в голубом небе, и ощущаю, как что-то замерло в тот момент в детской душе.

Теперь я понимаю, что это был образ гибнущей прежней России. Но мне не хочется отплывать из первой моей милой гавани так тревожно. Поэтому вернусь к своим любимым очень-очень ранним воспоминаниям. Младенец, то есть я, не спит, но раз поется колыбельная, значит, надо спать. И я притворяюсь спящей, чтобы все было, как полагается. Пение кончается, мама входит в мою комнату, садится рядом с кроваткой и говорит мне всякие ласковые слова.

Я внимательно слушаю, но мама пропустила то, что мне очень важно: Притворство мое тут же кончается, я открываю глаза и возмущенно подсказываю: Я опять закрываю глаза и притворяюсь спящей. Так повторялось каждый вечер. Видимо, это было маминой и папиной игрой. А для меня осталось на всю жизнь: Еще очень важное воспоминание — мой изумительный сон.

Я увидала крылатое существо, имевшее очертания человека, но существо это было из радуги. Утром я в восторге помчалась на кухню с криком: Но чем больше я рисовала, тем хуже у меня получалось. Более того, образ из сна как бы расплывался и таял. Это была моя первая творческая неудача. Может быть, я видела своего Ангела? Он и сейчас у меня всегда перед глазами. Но тогда я еще не знала о существовании ангелов, а про фей уже слышала. Дети видят ангелов, это известно.

Мой Ангел не имел ничего общего с традиционным рисунком из книжек — прекрасным юношей с птичьими крыльями и в белом одеянии. Он был из радуги.

Радуга — символ Святой Софии. Кого же я видела? Может быть, поэтому я так люблю радугу Встречным курсом На другом конце Москвы — той Москвы, настоящей, обозримой, не расплывшейся, подобно опухоли, — в другом маленьком переулке, Малом Левшинском, тоже в маленьком двухэтажном доме рос живой, быстрый, смуглый, очень худенький мальчик. К тому времени, когда я, трехлетняя, отплывала в жизнь из первой своей гавани в тревожно несущийся поток, ему было уже одиннадцать лет.

Он писал стихи, сочинял истории о неведомых планетах, строил религиозные системы этих планет. Когда Даниилу — а это был он, будущий поэт Даниил Андреев, — было много меньше одиннадцати лет, впервые проявилось его отношение к слову. Он хорошо говорил, будучи еще совсем маленьким. Тогда в среде интеллигенции не было так называемого детского языка. С нами говорили на четком и ясном русском языке.

Дамы в те годы носили на шляпках вуали. И только вечером в постельке, обняв белого плюшевого медвежонка, погибшего при нашем аресте в году, мальчик восторженно и тихо шептал: Это слово было таким красивым, что его нельзя было произносить вслух на людях.

За плечами у мальчика оказалось уже неблизкое плаванье. Оно началось далеко от Москвы, в Берлине, 2 ноября года. Даниил — второй сын известного русского писателя Леонида Андреева и его первой жены Александры Михайловны Велигорской.

Вскоре после его рождения двадцатишестилетняя, совершенно здоровая, любимая мужем Шурочка умерла от того, что тогда называлось послеродовой горячкой. Во многих воспоминаниях современников остался ее милый светлый облик, осталось и описание того, какой трагедией стала эта смерть для Леонида Николаевича. Иногда он предстает просто обезумевшим от горя. Сына — причину смерти жены — он не мог видеть.

Казалось, что ребенок обречен. Но новорожденного взяла к себе прекрасная московская семья Добровых. Родная сестра матери Даниила была замужем за известным московским врачом Филиппом Александровичем Добровым.

Помимо прекрасных профессиональных качеств доктора Доброва вся эта семья была известна в Москве еще и полным соответствием своей фамилии. Эта бабушка, которую все звали Бусинька, стала основной воспитательницей маленького Дани.

Когда мальчику было шесть лет, бабушка умерла, то ли простудившись, то ли заразившись от внука дифтеритом. Двоюродная сестра Даниила Шурочка, Александра Филипповна Доброва, понимая, что ребенку надо сообщить о смерти Бусиньки как-то очень осторожно, говорила, что та лежит в больнице, что она очень соскучилась по своей дочке, Даниной маме, и хочет отправиться к. У людей это называется умереть, и Бусинька не может так поступить без его разрешения. Даня написал такое разрешение, он отпустил бабушку к маме, но сделал для себя очень неожиданный вывод.

Летом, когда семья Добровых вместе с ним поехала в Финляндию к Леониду Андрееву тогда это была еще РоссияДаня попытался утопиться, чтобы повидать бабушку и маму. Его поймали на мосту над Черной речкой в последний момент. Необыкновенным образом сохранились детские тетради Даниила. Из них возникает облик удивительного мальчика.

Я сейчас не стану рассказывать здесь подробно об этих тетрадях, а коснусь только одной черты. Даниилу восемь — десять лет. Он сочиняет стихи, рассказы, романы о планетах, существующих где-то в глубинах мироздания, придуманных им самим странах, каждая со своей историей, географией, языком, и во всех рассказах неизменно присутствует — но как-то не страшно — смерть.

Чувствуется, что образ смерти глубоко его занимал, что уже тогда этот интерес был вполне осознанным, может быть, это — тема всей его жизни.

Words at War: Eighty-Three Days: The Survival Of Seaman Izzi / Paris Underground / Shortcut to Tokyo

Мне кажется, вот откуда все это шло. Мать Даниила, Александра Михайловна, умерла от послеродового заболевания. Таких случайностей не бывает. Сохранилась фотография, где она на последних месяцах беременности, может быть, и на самом последнем, стоит вместе с Леонидом Николаевичем. Лица у обоих удивительные: Жене, совершенно здоровой женщине, двадцать шесть лет. Она нормально родила старшего сына Вадима. О чем беспокоиться молодому отцу?

А у Александры Михайловны лицо еще удивительнее: Она просто все отдала тому, кто готовится выйти в мир из ее лона. Я думаю, что такие события, как смерть матери после родов или при родах она прожила, по-моему, еще недели дверешаются заранее и уж, конечно, не нами, и не проворонившими болезнь врачами. И эта смерть, и мысль о смерти, и образ ее — все это развивалось одновременно с формирующимся в чреве матери ребенком.

Ребенок как бы уже развивался с образом смерти. Хочу подчеркнуть, что для него ничего страшного в этом не было, даже ничего грустного. Даня был веселый озорной мальчишка. Кстати, его бесконечное озорство и шалости известны не только по рассказам близких и его собственным воспоминаниям.

Они отражены в тех самых детских тетрадях, где им посвящено много рисунков. Мысль же о сопутствии иного мира, о смерти как ином мире присутствует и в этих тетрадях. А если продолжить разговор о фантазиях Даниила, то в них как бы опять видна его отмеченность.

Дело в том, что, сочиняя свои эпопеи о жизни на других планетах, истории выдуманных им стран, рисуя карты этих стран и портреты их правителей, Данииил придумывал огромное количество названий материков, стран, городов, рек.

Он давал имена богам, императорам и мореплавателям. В тетрадях подробно описаны целые династии властителей. Причем это не было теми выдумками, которые дети иногда сочиняют для секретного общения между. Нет, это уже было жизнью будущего поэта в мире звуков, звуковых сочетаний и необычных слов, в каком-то необыкновенно своем личном и таинственном мире.

Поток звукообразов и словообразов, который потом воплотился в зрелом поэтическом творчестве, уже тогда изливался на ребенка. Когда знакомишься с детскими тетрадями Даниила, то создается четкое впечатление, что мальчика готовили иные силы, что его ранняя буквально внутриутробная встреча со смертью — это ранняя близость к иному миру, оставшаяся навсегда.

И его, казалось бы, забавные игры со словами тоже были сложными упражнениями в слышании иных миров. Направленность к иным мирам проявилась в нем необыкновенно рано. В повседневной же реальности детство Даниила в семье Добровых было очень счастливым, он благодарил за это Бога до последних дней и помнил много веселых и забавных эпизодов из своего детства.

Например, к Дане приходил домашний учитель, который установил две награды, вручавшиеся в конце недели за успехи в учении и поведении. Вручались — одна буква санскритского алфавита и одна поездка по Москве новым маршрутом — сначала конки, а потом трамвая. Санскритские буквы околдовали мальчика любовью к Индии, а поездки по Москве укрепили врожденную любовь Даниила к родному городу.

Очень далеко в детстве остался и вовсе юмористический эпизод. Совсем маленькому Дане очень хотелось иметь Филипп Александрович прекрасно использовал это фантастическое желание. У ребенка был плохой аппетит, и дядя прописал ему капли. Однако для того, чтобы отрастить хвост, капель было недостаточно, следовало еще и хорошо себя вести, а вот это-то у живого и шаловливого мальчика никак не получалось.

И появлявшийся, по словам дяди, росточек хвостика исчезал из-за очередного озорства. Привожу по памяти кусочек одного письма, очень нас развеселившего: Первые волны Дом соллогубовского имения, в котором разместили папин госпиталь, был длинный одноэтажный светло-желтый.

Вероятно, фасад его выходил в сторону зеленого сада, где летними ночами заливались соловьи. А меня больше занимала другая сторона дома, где летом открывалась целая страна: Его я освоила мгновенно, и каждый день к завтраку папа снимал меня с очередного дерева. Первыми поспевали крупные светлые черешни, потом поочередно все остальное.

К концу лета по маминому распоряжению на большой крытой веранде со стороны двора собиралась огромная куча яблок. Мама считала, что больные питаются недостаточно хорошо, и фрукты, которые поспевали в саду, не запасали и не продавали, а сваливали на террасе для всех, кто пожелает.

На этой веранде обычно сидели выздоравливающие раненые солдаты и те больные, которые еще не уехали домой. Папа был единственным врачом на все очень большое пространство вокруг госпиталя. В соллогубовском доме мы занимали залу, потому что мама любила большие помещения. За залой была маленькая комната, где дамы в былые времена поправляли бальные платья и прически, мне там устроили детскую.

Если летом самым интересным в жизни был сад, то зимним развлечением — катание на розвальнях, на которых подвозили больных. У госпиталя мы, дети, дожидались, пока приедет кто-нибудь, доставивший больного, и бежали за ним, крича: Нас высаживали на краю сада, а там мы поджидали, пока не появятся другие розвальни, которые подвезут нас обратно к дому.

Но иногда папа выходил на крыльцо и строго говорил: Это означало, что привезли какого-нибудь заразного больного. Папа рассказывал, как шел однажды ночью пешком по зимней дороге из дальней деревни от больного. В рюкзаке он нес свой гонорар — телячью ногу, а в поле со всех сторон вокруг него блестели волчьи. Деревня того времени еще не была разгромлена революцией.

Однажды нас всех троих — папу, маму и меня — на розвальнях привезли в крестьянский дом, по-видимому, папа кого-то там вылечил. Помню идеальной чистоты избу с выскобленным полом, большую божницу с лампадкой. Под образами стол, накрытый белой скатертью и заставленный угощеньем. Все это было замечательно, особенно езда на розвальнях, лучше которых нет средства передвижения.

Но потом и у меня, и у мамы настроение было испорчено, хоть и по разным причинам. Из-за детского роста мое лицо утыкалось как раз подбородком в стол, где перед самым моим носом стояли сало и кислая капуста — и то и другое приводили меня в ужас.

Хозяин и хозяйка в чистой светлой одежде стояли около стола и непрерывно кланялись в пояс, повторяя: У мамы от такой торжественности еда застревала в горле. Этим выражением в нашей семье потом долго дразнили друг друга.

Я не помню, сколько времени мы жили в этом имении: Два лета и две зимы? В детстве время течет совсем иначе, и его очень. Родители, которые жить не могли без искусства, организовали в госпитале то, что позже стало называться самодеятельностью. Что за спектакли исполнялись — не помню. Я сидела в зале, заполненном солдатами, ходячими больными и обслугой госпиталя, а увидев маму на сцене, завопила: До ближайшего города — Мценска — было далеко, и за покупками туда не ездили, жили, как на острове, но елки-то были, и Рождество, конечно, праздновали.

Папа пришел однажды и сказал, что Дед Мороз не может пробраться к нам из-за больших сугробов, и на этот раз мы будем сами делать для меня подарок. Он принес вырезанную откуда-то из бумаги оранжевую лисичку с пушистым хвостом, положил ее на блюдце вниз изображением. Блюдце, вероятно, было смазано жиром, сверху налили гипс, в который заделали петельку.

Когда гипс застыл, получилось настенное украшение — лисичка на белом гипсовом фоне. В госпитале не было не только врачей, но и квалифицированных медсестер, уколы больным делала моя мама. А о внутривенных вливаниях никто тогда и не слышал. Жилось мне в имении довольно скучно. Из детей там были только двое мальчишек лет восьми — десяти, сыновья женщин, которых взяли в обслугу, совершенно случайных людей.

Маме не хотелось, чтобы я играла с. А я была общительная, очень живая и, конечно, лезла к мальчишкам, не понимая, почему это меня к ним не пускают. Как оказалось, права-то была мама. Я тогда уже свободно читала книжки — сказки.

И вот как-то летом мальчишки останавливают меня около дерева, на нем вырезаны три буквы. Мальчишки старше меня, но неграмотные и не верят, что я умею читать. И я громко, вслух читаю слово из трех букв, конечно, то. Мальчишки гогочут и восторженно вопят: Я возражаю, что слово не может быть поганым, раз оно написано. Мимо проходит женщина из обслуги, на плечах два ведра воды на коромысле. Увидев эту сцену, она прикрикнула на мальчишек, а мне ласково сказала: Тут я уже расшумелась: Ведь это слово написано!

Таким было мое искреннее отношение к слову, к книге. Каким-то образом мама все узнала, я оказалась у нее на коленях, и она очень ласково объяснила: Это слово — плохое. Я и сейчас помню свое тогдашнее ощущение какой-то космической катастрофы, как я сказала бы. Книжки — самое лучшее, что есть на свете. И вдруг оказывается, что существуют плохие слова, которые не надо говорить!

Оказывается, есть что-то плохое. Плохое — само по себе живущее, непонятное! Вторая встреча со злом оставила гораздо более глубокий след в душе. Не совсем кроху, но еще желтенького, пушистого.

Book: Ночь на хуторе Межажи. Смерть под зонтом. Тень

Мы чудесно играли с ним в саду, в том, где не было фруктов, зато была высокая трава. Я неслась изо всех сил, падала в траву и, притаившись, лежала. Утенок бежал по траве — она была для него, как высокий густой лес, — и всегда находил меня, подбегал на коротких лапках, издавая уморительные звуки.

В доме жила большая серая хищная кошка. Это было далеко не единственное ее преступление, и кошку приговорили к смерти. А я ухитрилась выбежать во двор именно в то мгновение, когда один из приезжих, схватив кошку за задние лапы, размозжил ей голову о колесо телеги. Тогда же произошел случай, казалось бы, касавшийся меня гораздо. Маме удалось где-то добыть индюшек, и по двору разгуливал очень важный индюк в сопровождении своих скромных спутниц и сереньких индюшат.

Мальчишки, все те же, подучили меня дразнить индюка. Я тут же решила попробовать, и результат не заставил себя ждать: Красные части на голове и под клювом его напряглись и налились кровью. Он взлетел мне на голову и начал клевать в темя, сильно и больно.

Андреева А.А. Плавание к Небесному Кремлю

На мой оглушительный вопль прибежал папа, индюка скинули с моей глупой головы. Конечно, я никогда больше не дразнила индюков, но никакой царапины это вот приключение на душе не оставило.

Совсем не так, как история с утенком и кошкой. К тому времени я уже молилась на ночь, лежа в постельке, потихоньку от родителей. Никто не запретил бы мне молиться, и я не знаю, почему молитва эта была тайной. Вероятно, какое-то совсем иррациональное ощущение тишины и святости, не имевшее для ребенка объяснения, заставляло меня так поступать.

Думаю, что я молилась за папу, за маму, но этого не помню, зато хорошо помню, что за моего погибшего утенка и за казненную кошку молилась несколько лет. Так складывалась одна из черт характера — странная способность к сопереживанию, к отождествлению себя с тем, кому плохо, и настойчивое стремление изменить несчастную судьбу, исправить. Позже я не дочитывала книг с плохим концом, иногда зачеркивала такие концовки в книгах или изменяла на хорошие.

Но прежде чем писать об этом, я расскажу, что знаю о своих корнях. Знаю я немного — новая власть учила скрывать, не помнить, молчать о предках. Мой папа — Александр Петрович Бружес — был наполовину датчанин, наполовину литовец.

Линия его матери шла от остзейских баронов фон Дитмаров и была, видимо, обедневшей ветвью этого рода. Бабушка, папина мать Елена Александровна, совсем юной вышла замуж за сына жемайтийского мельника. Жемайтия — это та часть Литвы, которая была крещена лишь в ХУП веке, но еще и в начале XX века там пылали ритуальные костры вайделоток, языческих жриц огня.

Кем был человек, за которого вышла моя бабушка, тогда шестнадцатилетняя красавица? Все эти вещи при советской власти рассказывать было не принято. Насколько я могла судить, брак оказался неудачным, сын литовского мельника, выдававший себя за сына помещика, был унтер-офицером.

Бабушка ушла от. Он умер, когда папе было три года. Бабушка вновь вышла замуж за ростовского бумажного фабриканта Степана Ивановича Панченко, стала очень богата, путешествовала по всему свету, побывала даже в Австралии. Эту красивую русскую даму знали в Париже.